Авторизация

Клод Моне биография

печать
Клод Оскар Моне / Claude Oscar Monet

Биография Клод Оскар Моне

Пройдёт полно лет, раньше чем Клод Моне сможет черкнуть это письмо:

"Сегодня больше чем когда-либо я вижу, сколь противоестествен тот незаслуженный счастливый момент, тот, что выпал на мою долю. Я постоянно стремился добиться лучшего, но возраст и неудачи истощили мои силы. Не сомневаюсь, что вы найдёте мои полотна совершенными. Я знаю, что, когда я их выставлю, они принесут мне громадный счастливый момент, но мне это безразлично, потому как сам я считаю их плохими..."

Долгая существование подходила к закату, художник ни в чём не нуждался и никого не хотел лицезреть. Впрочем, он и не смог бы заприметить никого из тех, кто был ему дорог, более того если бы захотел этого: все давнехонько ушли, он остался последним – астероид XIX века, угодивший в XX. В XIX – кажется, в 63-м году, да и в 74-м также – он был нищ и счастлив, потому как что рядом были все, кого он любил.

У папаши Глейра, близорукого швейцарца, тот, что держал мастерскую на левом берегу Сены, были свои причуды. Натурщиков он всенепременно обряжал в подштанники, уверяя, что не хочет спугнуть женскую клиентуру. И зря пухлая англичаночка с круглым лицом, на котором веснушек было больше, чем чистой кожи, требовала, чтобы натурщик снял "малиньки калисон", – Глейр был неумолим, а натурщик глух. Англичаночка пустила в ход завершающий аргумент: "Мистер Глейр, я уже знаю, как этто выглядит. У меня дафно есть любофник" – Глейра и это не убедило, а Ренуар с Базилем зашлись от смеха. Что было общего между ними, сыном бедного портного с окраины Парижа Огюстом Ренуаром и наследником сенатора из Леро, богатого виноградаря, Фредериком Базилем? Лёгкость, с какой давалась учёба, и уверенность в том, что им суждено нечто большее, чем копирование картин, более того если это полотна признанных мастеров. Третьим в свою компанию эти двое приняли Камиля Писсарро, конторщика и сына конторщика с Антильских островов. Он был лет на десять старше их, но молчаливо согласился оставаться в тени; позднее он станет не только замечательным живописцем, но и теоретиком их школы. Группа, истина, в то время как никак не складывалась: ни одному из них не был дан дар бесспорного лидера.

И тогда появился четвёртый.

О, его возникновение на пороге мастерской Глейра запомнили все: безукоризненно облаченный, в сорочке с кружевными манжетами – щёголь! денди! И невдомёк было, что в кармане у того ни сантима, да и сам он не инфант, не потомственный дворянин с родословной, взявшей разбег во времена Карла Смелого, а строптивый отпрыск мелкого лавочника из Гавра; звали его Клод Моне. Все резво привыкли, что он заказывал платье у лучшего портного Парижа, ни в жизнь не платил, а когда тот заикнулся о деньгах, сказал со снисходительным высокомерием:

– Если вы настаиваете, мсье, я лишу вас своих заказов.

Однако не привычки влекли к нему Базиля, Ренуара и Пассарро: Клод Моне был настолько без сомнения независим, что нельзя было не восхититься этим свойством юного провинциала.

Для работы с натурой Глейр предлагал своим ученикам невзрачный табурет; Моне проворчал: "Он пригоден только для того, чтобы доить коров" – и шагнул на край маленького помоста, где стоял натурщик. Находиться тут Глейр позволял только самому себе, и акт ученика лишил его дара речи, а Моне невозмутимо заметил:

– Мне необходимо находиться ближе, чтобы ухватить структуру кожи.

Потом, разглядывая этюд Моне, Глейр попытался схватить реванш, сказав с подчёркнутым огорчением:

– Слишком в аккурат передан нрав модели. Перед вами коренастый дядя – вы и рисуете его коренастым. У него огромные ноги – вы и передаёте их такими, какие они есть. Натура, мой молодой дружбан, хороша как единственный из элементов этюда, но сама по себе она не представляет интереса.

Моне только улыбнулся – больше глазами, чем губами, но друзья заприметили это. Их начинало тяготить откровенное школярство, процветавшее в мастерской Глейра, они были готовы покинуть, но Клод Моне вдруг заявил:

– Мсье Глейр превосходно ставит рисунок. Без таковый школы не стоит и мыслить о том, чтобы изречь в живописи новое словечко. А что до остального – его даст нам натура, и раньше всего светило.

И увлёк друзей в Барбизон, деревушку под Парижем, где из 250 обитателей сто были художниками из французской столицы; поразмыслив, Моне предпочёл встать рядом, в крохотном сельце Марлотт. В те времена здешние леса ещё сохраняли свою первозданную красоту, она подавляла величием, похожим на холодное великолепие пейзажей Добиньи и Милле, и Ренуар бормотал:

– Не нужно мне столь природы! Дайте мне яблоню в садике на окраине города, и с меня довольно. Я не нуждаюсь в Ниагарском водопаде!

Клод Моне не столь возражал, сколь гнул своё:

– Глядите на вещи раздельно, дружбан мой. Это не слитный чаща – это отдельные деревья, похожие на натурщиц. Обратите внимательность на безоблачный свет: прошивая листву, он изменяет и цвет листьев, и свой личный. А тень? Тень не отсутствие света, друзья, это несложно свет другого качества и силы!

Навьючив на себя мольберты, друзья разбредались по лесу; вечерами их хватало только на то, чтобы облиться водой из колодца и глотнуть по стакану местного вина. Париж был рядом, там кипели страсти, там принимали картины в Салон и отвергали их, сокрушая надежды; друзьям всё это ещё предстояло.

Эмиль Золя, обозреватель газеты "Эвенман", лукавил, когда писал о героине картины Клода Моне "Дама в зелёном" как о незнакомке, – он славно знал её:

"Я уже закончил хождение по пустым и холодным залам, когда нежданно-негаданно заметил молодую женщину, которая, волоча за собой долгий шлейф, идёт к стене, подобно тому как в ней есть доступ..."

В те времена вечерами в домах царил тусклый газовый свет, существование в мастерских замирала, и друзья собирались в кафе. Выбор был велик, но они предпочитали "Гербуа" по улице Батиньоль, 11, близ заставы Клиши. Здесь властвовал Эдуард Мане, что ни на есть старшой из всех, помимо Писсарро, при всем при том не возраст, а навык определяли его местоположение в компании: он раньше других прошёл горнило испытаний высокомерного жюри Салона и издевательски настроенной публики, но это не поколебало его убеждений и веры.

– Вы только послушайте, чего они хотят! – говорил Эдуард Мане. – Вы, мсье Золя, послушайте обязательно – это пишет ваш коллега: "Мы предпочитаем священную рощу, где бродят фавны, а не лесной массив, где работают дровосеки; греческий источник, где купаются нимфы, а не непотребный пруд, где барахтаются утки; полуобнажённого пастуха, тот, что гонит своих коз вергилиевским посохом, а не заросшего до ушей крестьянина с глиняной трубкой во рту". Вы понимаете, друзья, к чему они нас призывают? Чтобы мы писали так называемые классические сюжеты, чтобы наши работы были похожи на холсты, от которых уже трещат залы Лувра!

– По мне, так Лувр вообще стоит предать огню, – пробормотал Писсарро.

– Нет, дорогой приятель, – возразил Ренуар. – Полотна, может быть, заслуживают эдакий участи, а сооружение следует сберечь. Чтобы детишки могли хорониться в нём во время дождя.

– Мсье Золя? – нетерпеливо окликнул Мане. – Что вы думаете о статье коллеги?

– Типичный буржуазный точка зрения на вещи! Толстосумы, разбогатевшие как снег на голову, а значит, взявшиеся ниоткуда, рассматривают классические полотна как свидетельство незыблемости мира и того, что они – они, мерзавцы! – были завсегда.

Художники ценили попытки Эмиля Золя отстоять их работы, догадывались, что таким скандальным образом он делает себе имя, но не могли предугадать, что произойдёт дальше. Много позже, прославившись, Золя оценил достоинства буржуазного образа жизни, которые стали ему доступны, и с искренним недоумением восклицал: "Как же так! Разве мог я сражаться за такое!" Он написал ужасный роман "Творчество", герой которого, одержимый и безжалостный художник, был слеплен из воспоминаний о реальных друзьях молодости – Поле Сезанне, но в большей степени Клоде Моне. Роман оскорбил не только их, все они вычеркнули писателя из своей памяти, а Моне прислал ему сдержанное письмо: "Я прочёл книгу и, должен повиниться, расстроен и встревожен. Я шибко долговременно сражался за своё разумение искусства и боюсь, что в текущее время, в миг успеха, критики могут применять вашу книгу для того, чтобы причинить нам бесповоротный удар", – но, повторяю, это произошло немало позже, а покуда в кафе "Гербуа" шла обычная и без малого что беспечная пикировка старых друзей.

– А вы, Клод? Почему вы молчите? – нежданно спросил Эдгар Дега. – Каково ваше взгляд обо всём этом?

Дега слыл мастером язвительных реплик, любил, чтобы последнее словечко в разговоре оставалось за ним, и счёл Клода Моне, заурядно не принимавшего участия в застольных беседах, наиболее подходящей мишенью.

– Какое это имеет роль, дорогой Дега? – улыбнулся Моне. – Разве самое остроумное замечание сегодня поможет мне тогда, когда я поставлю мольберт в лесу или на лугу и столкнусь с настоящими проблемами?

Дега рассмеялся:

– Пленэр! Да я, если бы работал в правительстве, завёл бы особый отряд жандармерии, чтобы присматривать за типами, которые пишут пейзаж с натуры! О, я не хочу ничьей смерти – меня бы полностью устроило, если бы ружья были заряжены дробью!

– Желаю вам преуспеть в этом, господин министр! – склонился в шутовском поклоне Клод Моне.

Золя давнехонько заметил, что к их разговорам чутко прислушивается девица – нимало юная, лет 17-ти, с удивительным, не по возрасту грустным лицом – и смотрит при этом только на Клода Моне. Уже немного вечеров кряду она приходит в "Гербуа", садится за смежный стол, пьёт оранжад маленькими глотками и не сводит око с молчаливого художника. Потом все отметили это, а когда заметил и Моне, он поднялся, подошёл к девушке, молчком протянул ей руку, помог подняться.

И они ушли.

Девушка больше не появлялась в "Гербуа", но когда друзья узнали её в "Даме в зелёном", поняли, что Камилла Донсьё – так звали девушку – никуда не исчезла.

Над "Дамой в зелёном" дружно потешались критики и зрители; журналистские остроумцы не уставали печатать шаржи, где долгий шлейф вываливался за край картины, а шея женщины была перекручена, как штопор. Моне старался не направлять внимания на поношения: ныне с ним была Камилла, она родила ему сына, с целью них хотелось существовать, – но существовать было не на что.

Спасением был только Аржантёй, мелкотравчатый город, тот, что отыщешь не на всякой карте; если перевести наименование с французского, выйдет что-то как будто Серебрянки: в этом месте были садик и реченька, сюда любили заезжать друзья, и для каждого отыскивался угол, славный его взгляду. Моне завёл лодку с навесом, назвал её плавучей мастерской и днями напролёт писал текучую воду, дотошно передавая её изменчивые состояния. И в одно прекрасное время Эдуард Мане, тот, что недолюбливал Клода Моне по нелепой причине (их путали сперва из-за созвучия фамилий), не выдержав, воскликнул:

– Да вы посмотрите, какая у него реченька! Это же Рафаэль воды!

Признание друзей было дорого.

Однако Салон отвергал их картины одну за иной, а если более того принимал, то развешивал так, что рассмотреть их было невозможно; Клод Моне предложил основать свою выставку, "Салон отверженных".

Оказалось, что затея больше, чем невезуха. То была трагедия.

Критики состязались в остроумии: пейзажи сравнивали с обоями, обнажённую натуру – с пластами гнилого мяса, многофигурные композиции – с горячечными видениями сумасшедших. Моне испытывал боль не столь из-за собственного провала, сколь из-за того, что стал невольной причиной оскорбления друзей, – друзья утешали его, как могли, они любили его, как умели. Клод Моне уже написал прекрасные картины – и "Снег в Аржантёе", и "Паруса в Аржантёе", и "Завтрак на траве", и "Женщин в саду", за которые через двадцать лет ему будут предлагать сотни тысяч и миллионы франков, а покуда обстоятельства вынуждали его сочинять отчаянные письма:

"С позавчерашнего дня у меня нет ни одного су, а в кредит больше не дают ни у мясника, ни у булочника. Хотя я и верю в предстоящее, но, как видите, моё настоящее шибко тяжко. Не сможете ли вы незамедлительно выслать мне 20 франков?"

Друзья помогали ему – Ренуар добывал заказы у тщеславных лавочников, они выполняли их вместе; состоятельный Базиль присылал гроши.

Но Базиля вскоре не стало.

18 июля 1870 года император Франции Наполеон III объявил войну Пруссии; предполагалось, что то будет небольшая победоносная гулянье. Фредерик Базиль приехал в Аржантёй, разодетый настолько необычно, что Моне воскликнул:

– Что с вами, мой товарищ?

– Это форма зуавов – самых отчаянных полков в кавалерии Франции, – высокомерно ответил Базиль.

– Вы идёте на войну?

– Разумеется. Родина зовёт.

– Разве отчизна объявила войну пруссакам? Это сделал тщеславный недоумок, которого вы называете своим императором!

– Вы республиканец, Клод?

– Во всяком случае, не монархист. Вы же знаете, что мой один монарх – солнышко, моя республика – реченька, а народонаселение – это цветы и листья. Разве разрешается жаждать иного? Опомнитесь, мой товарищ.

2 сентября, сквозь полтора месяца затем объявления войны, Наполеон III капитулировал под Седаном. Французские войска беспорядочно отступали. И не в лихой атаке, а на грязной дороге снаряд прусской артиллерии, вслепую обстреливавшей французские тылы, оборвал бытие Фредерика Базиля.

Пока шла битва, Клод Моне узнал, что в Лондоне обретается какой-то маршан, торговец картинами, тот, что знает прок в современной живописи. Пристроив Камиллу с сыном к случайным знакомым, Моне отправился за Ла-Манш. Но, в прошлом чем он отыскал Дюран-Рюэля, того самого странного маршана, Моне увидел нечто, потрясшее его больше всего: легендарный лондонский туман. Да нет, не туман сам по себе, не густое скопление влажного малопрозрачного воздуха, а непостижимость изображения предметов, скрытых туманом: то была такая проблема для настоящего художника, что Моне позабыл обо всём. Взгляните на его картину "Темза. Парламент" – и вы поймёте, о чём я говорю.

Позднее он нашёл и Дюран-Рюэля – этому маршану суждено будет сыграть огромную образ в жизни импрессионистов: так с лёгкой или нелёгкой руки Клода Моне стали именовать всё их течение – на злосчастной экспозиции "Салона отверженных" Моне показал картину, которая называлась "Soleir Levant. Impression" ("Восход солнца. Впечатление"). Дюран-Рюэль купил у Клода Моне немного работ. Вернувшись во Францию, Клод осыпал Камиллу цветами, драгоценностями и платьями; в честь друзей были даны лукулловы пиры; монеты у Клода Моне ни при каких обстоятельствах не задерживались.

Война, Коммуна, Республика не изменили отношения к художникам нового времени. И занятие было уже не в жюри – в жюри Салона попадались полностью вменяемые живописцы, но консерватизм публики оказался несокрушим. Ей хотелось покоя и самодовольной уверенности в том, что в толпе они едины и монолитны, а "Бульвар Капуцинок" утверждал, что в толпе они разобщены, безлики и одиноки. Публике хотелось возвышенной красоты горных водопадов, а ей предлагали "Лягушатник". Даже цветы у этих художников не были изысканны – обычные полевые цветы...

Однажды Моне разбудил Ренуара торжествующим возгласом:

– Я нашёл, что им нужно! Вокзал Сен-Лазар! Когда отправляется поезд, дым паровоза застилает всё так, что везде ничего не видно! Это волшебная картина! Надо только задержать руанский поезд: освещение куда лучше посредством 30 мин вслед за тем его отправления!

– Ты спятил, – сказал Ренуар. – Кто тебе позволит такое?

Моне, облачившись в свой оптимальный наряд, выпустив кружевные манжеты и поигрывая тростью с золотым набалдашником, приказал передать свою визитную карточку директору вокзала. Тот принял его тут же.

– Я художник Клод Моне. Я решил сочинять ваш вокзал. Долго колебался, какой предпочесть – Северный или ваш, и решил встать на вашем. Мне только хотелось бы...

Ошеломлённый босс приказал свершить всё, что потребует художник: поезда задерживали, останавливали, они плотно дымили – Моне писал, окружённый почтительным вниманием.

– А я не смел расположиться перед лавкой бакалейщика на углу улицы! – сказал Ренуар, когда вокзальная эпопея Моне завершилась. Тот торжествующе заметил:

– Теперь они наши!

– Кто? – спросил Ренуар.

– Публика! Буржуа! Покупатели картин! Ведь они полжизни проводят, перемещаясь по железным дорогам! Разве станут они приобретать изображения дилижансов или карет, которых больше нет! Ты увидишь: сейчас всё изменится!

Не изменилось. И не могло измениться: публика предпочитала видать на стенах своих квартир дилижансы, которых больше нет. Да тут ещё Дюран-Рюэль, по которому прошёлся катком экономический кризис в стране, временно прекратил приобретать полотна импрессионистов, и Клоду Моне не оставалось ничего, как сызнова усаживаться за слёзные письма:

"Не можете ли вы мне подсобить? У нас в доме нет ни одного су, чтобы мы могли хотя бы прийти на помощь пламень в очаге. В довершение всего благоверная моя нездорова и нуждается в уходе; она, как вы, наверное, знаете, родила мне прекрасного мальчишку. Не можете ли вы одолжить мне 2–3 луидора или хотя бы единственный? Я пробегал вчера весь день, но не смог нарыть ни сантима..."

Он было решил забрать учеников, хотя выдерживать не мог никаких занятий, помимо самой живописи. Затея не удалась. Пришла только одна ученица, юная и предприимчивая буржуазка, и немедленно стала оказывать до того утомительные и вульгарные знаки внимания, что художник не выдержал:

– Не тратьте пыл, милочка. Я предпочитаю герцогинь или служанок. От золотой середины меня тошнит.

– Кого же всё-таки вы выберете, – пытаясь отойти с достоинством, спросила девушка, – герцогиню или служанку?

– Служанку герцогини! – отхватил Моне.

Лучше бы он этого не говорил. Пройдёт не так уж непочатый край времени, и другая буржуазка, куда как опытнее этой недотёпы, вцепится в него мёртвой хваткой.

После рождения второго сына и затянувшейся на немного лет нищеты Камилла грубо сдала; она проворно уставала, но старалась превозмочь утомленность, её всегда мучили боли, но о них она не говорила. Моне был в отчаянии. Камилла – терпеливая спутница трудной жизни непризнанного художника; Камилла – любимая модель и для портретов, и для композиций; Камилла – легко любимая. Он успел накарябать ещё единственный – бог весть, какой по счёту – её портрет в костюме японки, намеренно повторив композицию и габарит "Дамы в зелёном". Камилла угасала. Нет, не точно: угасание – плавный уход, а Камилла умирала в чудовищных страданиях.

К той поре они перебрались в Живерни, в этом месте также был садик и реченька рядом. В соседях оказался текстильный магнат из Парижа, Эрнест Гошеде; он называл себя коллекционером, купил у Моне немного картин. Гошеде нечасто бывал в Живерни: оставался в Париже – дела требовали, но благоверная его, хорошенькая Алис, предпочитала природу. Нередко, возвращаясь с этюдов, Моне заставал её в своём доме, и она сочувственно говорила, что Камилле не стало лучше, но она, Алис, сделает всё, чтобы ей подсобить, в силу того что что, помогая Камилле, она помогает ему, художнику, а это угодно Богу, потому как что, мсье, вы так талантливы, что у меня не достанет слов, чтобы выказать это; я часами стою перед вашими картинами, а могла бы стоять сутками – всякий свежий точка зрения на них открывает столь невероятного: потому что вы, Клод, – простите, я могу вас величать Клод? – о, Клод, вы без затей маг!

Теперь скажите мне, что знаете человека, тот, что сумел устоять перед пленительной лестью влюблённой женщины, а я скажу вам, что тот самый джентльмен ни при каких обстоятельствах никого не любил.

Камилла умерла на рассвете. Смерть зачастую забирает к себе в тот час, когда начинает глядеться, что свежеиспеченный день уже наступил.

Горестно вглядываясь в холодеющее физиономия, Моне заметил в первую очередь голубоватое свечение над ним, а вслед за тем с ужасом обнаружил, что воззрение его некогда всего отмечает модифицирование цвета – эти синие, жёлтые и серые тона, появившиеся вслед за тем смерти. Инстинктивно, не осознавая того, что делает, Моне взял кисть и стал набрасывать окончательный портрет Камиллы. Он проклинал себя, плакал, пытался разжать пальцы и выпустить кисть, но пальцы не разжимались, и кисть вроде бы сама по себе ходила по холсту. Я не дядя, подумал он, я животное, вращающее мельничный жёрнов.

Алис Гошеде, матушка Четверых детей, терпеливо ждала смерти мужа, родила ещё двоих, и сквозь 13 лет после этого смерти Камиллы, закрыв мужу глаза, стала второй женой Клода Моне. Как ей казалось, она сделала всё, чтобы вытравить из памяти художника то, что связано с Камиллой. Правда, портреты Камиллы работы Клода Моне и его друзей разошлись по многим музеям и частным собраниям, но ни в одной из книг, связанных с этой темой, я не нашёл – представьте себе – более того упоминаний о том, что где-либо существует графическое или живописное изображение мадам Моне №2.

Пахло спелой травой, солнышко немного пританцовывало, вздрагивало – или это воздух дрожал? – в низине выросли два стожка, обыкновенные стога на обыкновенном лугу. Моне сделал набросок, но солнышко чуть-чуть сдвинулось, тени изменили очертания и цвет.

– Бланш! – закричал Моне падчерице. – Принеси ещё холст! Нет, три холста! Десять!

Небо погасло, потускнели жёлтые купола стогов, но на холсте выходило: солнышко тут было, оно только что ушло.

Так начались "большие серии" Клода Моне – самое непостижимое из того, что он создал: "Тополя", "Руанский собор", "Нимфеи"... Торопливо меняя холсты на подрамнике, художник успевал удержать неповторимое диковина промелькнувшего мига. Но нет на земле ни одного музея, тот, что открыл бы зрителю титаническую работу художника во всей полноте. Картины серий маршаны расхватывали скоро, более того краске не давая просохнуть, и они разошлись по всему свету, разлучённые навсегда: если найдётся безумец, хотящий их объединить, он ни в жизнь не сможет совершить этого – сейчас не хватит никаких денег.

Вокруг сгущалась пустошь – уходили друзья. Промелькнули двадцать лет с Алис – и не стало Алис. И глаза начали изменять.

Он нашёл новую форму живописи – цветами: так любовно возделывал садик, что тот стал похож на огромное полотно, где сочетания цветов изменялись не только от часа суток, но и от течения времени. Он отвёл в садик воду от реки, оборудовал пруд, развёл в нём кувшинки и лилии.

В Париже, на краю сада Тюильри, там, где он выходит на Пляс Конкорд, стоит музей Оранжери. Если взирать на него сверху, то он, должно быть, похож на восьмёрку. В двух овальных залах, соединённых перемычкой, развешаны картины, изображающие пруд в Живерни: шесть или восемь полотен, не помню верно. В сущности, это одна картина, передающая недоступные обычному взгляду изменения натуры по ходу дня. Многоумные искусствоведы говорят, что живопись тут достигла такого совершенства, что стёрла граница между реализмом и абстрактным искусством. Не думаю, что это так. Клод Моне без затей остановил мгновенье, оттого что всё уходит, но ничто не исчезает, а существование постоянно – это ожидание следующего дня.



Нравится

Комментарии:

В этом разделе пока нет сообщений. Ваш комментарий будет первым.

загрузка...